Вспоминаю
теперь, — это был очень интересный и памятный момент моей жизни,
когда я впервые и вдруг почувствовал свое превосходство и, так сказать,
взрослость над царскими детьми.
Я
рассказывал, как перед Светлым Праздником мы, всей компанией, красили
яйца в комнате Аннушки, как эти яйца в торжественный момент были,
после христосования, поднесены Августейшим Родителям, как те пришли
в восторг от трогательной детской инициативы и как за это дело Аннушке
была пожалована шаль с каймой расписной, с пятьюдесятью рублями,
а нам — по новенькому двугривенному.
Эти
двугривенные серьезно и надолго поразили воображение маленьких Великих
Князей.
—
Что это такое? — надув от усердия губы, спрашивал Георгий. — Колесико?
Я
разразился презрительным смехом: Боже! Не знать таких вещей и волшебный
двугривенный (потом в Корпусе его называли по-татарски «абазом»)
считать колесиком! Ха-ха-ха!
—
А вот орлик, — продолжал Георгий, водя пальчиком, — а вот что-то
написано по русскому языку...
—
Двадцать копеек написано, вот что! — с необычайной гордостью сказал
я. — А что такое двадцать копеек? — продолжал любознательный Георгий.
—
Это восемь пирожков, — объяснил я.
—
Восемь пирожков? — теперь, в свою очередь, спросил Ники, тоже призадумавшийся
над хорошенькой и сверкающей монеткой. — Как это восемь пирожков?
—
Ну да, за нее дадут восемь пирожков или двадцать маковок, четыре
карандаша черных или три карандаша красный-синий. За нее дадут шесть
тетрадок и еще две копейки сдачи.
—
Ты еще скажешь, и промокашку дадут? — спросил Ники, смотревший на
промокательную бумагу, как на вещь волшебную.
Он
очень любил нарочно писать густо, с нажимом, и потом сейчас же сразу
промокнуть и смотреть, как все это волшебно впитывалось и отпечатывалось
на рыхлой розовой бумаге и все шиворот-навыворот. Между прочим,
промокательная бумага тогда считалась большой редкостью, в быту
больше пользовались песочком. А потом через зеркало рассматривать,
как все и сразу стало на место.
—
И промокашку, — подтвердил я.
—
Ну, уж это ты врешь, — сказал Ники.
—
Спросим Диди.
—
Спрашивай.
—
Давай спорить!
—
Давай. На что?
—
Под стол лезть.
—
Идет.
—
Нет, — переключился Ники. — Ты отдашь мне своего воробья. Я был
уверен в результатах спора, но рискнуть воробьем даже и в этом случае
не решился. А вдруг, чем черт не шутит?
—
На воробья спора нет, — твердо сказал я.
—
Ага! — восторжествовал Ники.
—
Значит, врешь.
—
Значит, врешь, — автоматически отозвался, как всегда, Жоржик.
Этого
воробья я в холодный день как-то подобрал в Аничковом саду. По всей
вероятности, он выпал из гнезда, беспомощно лежал на траве и, закрыв
глазки, показывая белую пленку, тяжело дышал. Я тихонько взял его
на ладонь и, зная правила птичьей медицины, стал на него дышать.
Потом сделал ладони горсточкой и воробьенку стало теплее и стало
похоже на гнездо.
Ники
и Жоржик стояли около меня, затаив дух. Я казался им великим человеком.
—
Он, может, кушать хочет? — спросил потом Ники.
—
Сначала отогреть, — сурово сказал я.
—
Отоглеть, — машинально и автоматически повторил Жоржик.
—
А потом крутое яйцо, — диктовал я линию поведения.
—
Яичко, — повторил Жоржик.
Воробей
лежал без движения.
—
Он, может, мертвенький? — робко спросил Ники.
—
Ничуть. Смотри на живот, — сурово говорил я, — видишь, как ходит
туда-сюда животик?
—
Вижу, — сказал вместо Ники Жоржик, поднявшийся на цыпочки.
—
Надо на кухню, — вдруг сообразил я и помчался на кухню. Великие
Князья — неотступно за мною.
И
вот, первый раз в жизни, мы очутились в волшебном дворце огня и
вкусного масленого тепла.
Кстати.
Раз уже зашло дело о кухне, постараюсь рассказать, как в Аничковом
дворце было поставлено дело питания. Разумеется, все эти подробности
в описываемый период наших детских лет меня не интересовали и их
я узнал уже много лет спустя, офицером, из рассказов матери, которая
до конца жизни не переставала интересоваться дворцом и его внутренней
жизнью.
На
служебных квартирах никаких кухонь не полагалось: служебный персонал
дворца должен был столоваться из дворцовой же кухни на особых основаниях.
Дома разрешалось только варить утренний кофе и мыть грязную посуду.
Великокняжеская
кухня была организована по ресторанному образцу. Во главе кухни
стоял повар, француз, который там же имел квартиру. Кухня была у
него на откупу, так сказать. Обеды отпускались по трем разрядам:
первый разряд стоил семь рублей за обед и ужин; второй — пять рублей
и третий — три рубля. Для прислуги такса была свободная. Каждый
день, как в первоклассном ресторане, составлялось большое и сложное
меню, написанное фиолетовыми чернилами, за которым часов в одиннадцать
утра являлся сверху камер-лакей и нес его на показ к Великой Княгине
Марии Феодоровне. Если великокняжеская чета завтракала у себя во
дворце, то меню тут же определялось и заказ с обратным камер-лакеем
спускался в кухню для своевременного дополнения. Но великокняжеская
чета очень редко кушала у себя во дворце: каждый день в одиннадцать
часов утра она отправлялась в Зимний дворец и там проводила весь
день у Императора-Отца. Говорили, что Император требовал постоянного
присутствия во дворце сына и Наследника для того, чтобы тот был
в курсе государственных дел; другие говорили, что сам Александр
Александрович боялся, что отец даст конституцию и для того, чтобы
это предтвратить, ежедневно, с утра до ночи присутствовал в Зимнем
дворце. Одним словом, они сами ели у себя, в Аничковом, очень редко
и благами великокняжеской кухни пользовались обыкновенные смертные
и в особом восхищении не были. Откупщик повар очень часто злоупотреблял
своим положением безнаказанности (не пойдешь же жаловаться Великому
Князю на кухню?) и ставил продукт не всегда доброкачественный. Разумеется,
он отлично знал, что и кому. Так, М.П. Флотовой подавалась пища
из котла, так сказать, великокняжеского, и тут жаловаться было,
пожалуй, не на что: и количество, и качество было на одинаковой
высоте, — поди не угоди Марье Петровне, которая все время при Великой
Княгине, скажет словечко между прочим, и пойдет писать губерния.
А так служащий, обыкновенный, не приближенный, — тот и потерпит,
и деньги безропотно заплатит. Но в знак протеста многие, если представлялась
возможность, шмыгали есть в ближайшие трактиры, где и свобода полная
была, и почтение, и за целковый — кум королю.
Когда
мы с воробьем влетели в кухню, то были все единодушно потрясены.
Мне с первого абцуга показалось, что мы попали в церковь: высоченные
полки, люстры и масса духовенства в белом. Какие-то огромные чаши
золотистого оттенка, серебряные ножи и, как на картинах Иорданса,
туши огромных серебряных рыб (осетры), горы овощей и кровавого,
почти дымящегося черкасского мяса. Что-то шипит, что-то булькает,
куда-то торопится, перегоняет друг друга, пахнет ароматным русским
маслом (такого нет нигде в мире), слышится артистически-музыкальный
стук ножей, рубящих мясо, и первый раз слышу, какая-то командующая
речь, не то русская, не то не русская, не то полурусская: это с
французским акцентом истерически и пренебрежительно командовал главный
повар, он же — акционер:
—
Дай графинюшку вина! — повелительно кричал он, в неопределенном
направлении протягивая красную, южно-волосистую руку, — и ему с
царским почтением поваренок протягивал бутылку с французской надписью,
и повар, как Санчо Панса, минуты две смотрел в потолок. Жара была
невообразимая, нас никто не заметил, мы стояли в отдалении, разинув
рот, удивляясь необычному и невиданному зрелищу, и, вероятно, от
насыщенного масленого тепла и воробей, находившийся в руке, начал
шевелиться и приходить в память. Еще немного спустя он спрятал белесоватые
веки и открыл слезливо-желтенькие глазки. Великие Князья подняли
радостный шум, и тут наше инкогнито было впервые открыто. В секунду
весь состав кухни окружил нас самым почтительнейшим образом. Француз
пришел в восхищение самое полное и начал благодарить Великих Князей
за милостивое посещение. Тогда я выступил вперед и важно заявил:
—
Нам нужно крутое яйцо для питания птицы.
И
сейчас же по кухне раздался миллион эх, если только так можно сказать:
«им нужно крутое яйцо... Да, крутое яйцо... Одно крутое яйцо...
Для их птицы... Для великокняжеской птицы... Скорее, скорее кипяток,
скорее, скорее яйцо, самое лучшее яйцо!» И тут до моего сознания
в первый раз донеслась вся прелесть пребывания в великих князьях.
Да, вот они, эти два маленьких мальчика, хозяйствуют здесь: все
— для них, и все — через них, все — добро зело. Все люди, красные,
в страшных накрахмаленных колпаках, вытянулись, на лицах написан
восторг, и казалось, что все не знают, куда броситься. Ники, под
самые глаза, в бархатном футляре, поднесли меловито вымытое яйцо
на показ и одобрение, и потом сам француз благоговейно опустил его
в кастрюльку с кипятком. Ни один воробей, с самого сотворения мира,
не имел пищи, приготовленной с таким умопомрачительным почетом.
—
Дайте ваты! — сказал я и откуда бы на кухне могла быть вата? Но
вата, большой и пушистый кусок, появилась немедленно и тоже не просто,
а на каком-то серебряном подносе, как ключи от завоеванного города.
И, несмотря на весь этот почет, моя трезвая, санчопансовская голова
тревожилась только об одном: как бы из всего этого приключения не
получилось крупных неприятностей с головомойкой, так как я не мог
не понимать, что визиты на кухню никак не могли входить в программу
нашей жизни. «У нас же — не как у людей», — размышлял я и рассчитывал
только на то, что спасенный воробей из благодарности должен умолить
Бога. Я отлично помнил слова Аннушки, однажды сказавшей:
—
Если хочешь молитвы к Богу, то ни поп, ни чиновник не поможет. Проси
зверя, чтоб помолился. Зверю у Бога отказу нет.
И
я мысленно обратился с этой просьбой к воробью. Воробей, закутанный
в вату, смотрел на пролетавших мух неодобрительно, и каковы его
думы — сказать было трудно.
Мои
думы о молитве были переданы по наитию Ники, и Ники вдруг сказал:
—
Надо помолиться за воробушка: пусть его Боженька не берет, — мало
у Него воробьев?
И
мы, вообще любившие играть в церковную службу, внимательно за ней
следившие, спрятавшись за широкое дерево, отслужили молебен за здравие
воробья, и воробей остался в живых. Мы поместили его на Аннушкиных
антресолях и имели за ним отцовское попечение. Воробей вскорости
не только пришел в себя, но и избаловался, потерял скромность, шумел,
клевался, и на семейном совете мы решили даровать ему свободу и
открыли окно. Воробей выскочил на подоконник, понюхал осенний петербургский
воздух, неодобрительно покрутил носом и важно вошел обратно в комнату.
Воробей был не из дураков и отлично знал, что, глядя на зиму, лучше
синица в руках, чем журавль в небе.
Мы
только что были на крестинах новорожденного Великого Князя Михаила
Александровича и видели, как это дело делается. Решено было воробья
обратить в христианскую веру. Надев скатерти на плечи, мы обмакнули
его в стакане с подогретой водой и назвали воробья Иоанном. Иоанн
после этого долго фыркал и был в раздражении. Я был протопресвитером,
Ники — протодиаконом, Жоржик — крестным отцом, а Аннушка, дико и
неуместно хохотавшая, — кумою.