—
Вы помните воздушный шарик? — спросил меня Император.
—
Не помню, Ваше Императорское Величество, — ответил я, слегка растерявшись.
—
Ну как же так? Помните, вы уже окончили ваше пребывание с нами во
дворце и были уже кадетом? И вот, кажется, в прощальное воскресенье
приехали к вашей маме, которая еще не ушла от нас. Ей, кажется,
хотели поручить покойного Георгия.
—
Да, да, Ваше Императорское Величество. Но мама уже не имела сил.
—
Да неужели вы не помните?
—
Чего именно, Ваше Императорское Величество?
—
Ну вот этого маленького шарика, который вы принесли с Марсова поля?
Красненький такой шарик? Чтобы он не лопнул, вы попросили Аннушку...
Вы, может быть, и Аннушку забыли?
—
О нет, Ваше Императорское Величество. Аннушку я отлично помню.
—
Ну вот, — продолжал Государь, попыхивая папироской, — вы попросили
Аннушку привесить этот шарик на кухне к окну, на воздух. Потому
что эти шарики в комнатном воздухе долго жить не могут.
Словно
молния разорвалась вдруг в моей голове. С отчетливостью, будто это
случилось вчера, я вспомнил все. И по какой-то неожиданно налетевшей
на меня оторопи, продолжал все отрицать и стоял на своем:
—
Ничего не могу припомнить, Ваше Императорское Величество.
Царь
был редко умный, проницательный и наблюдательный человек. Вероятно,
он разгадал мою драму. Вероятно, он отлично понял мое смущение и,
как на редкость воспитанный человек, не давал мне этого понять.
Я же, чувствуя, как краска заливает лицо, благодарил Бога за темноту
ночи, за отсутствие луны, за слабое мерцанье звезд. Государь, вероятно,
так же чувствовал краску моего лица, как я. Даже в темноте я чувствовал
его снисходительную улыбку.
—
Волчью яму тоже не помните? — спрашивал Государь.
«Господи.
Ну как же не помнить? Отлично помню. Все, как живое, встало перед
глазами. Даже шишку на лбу почувствовал», — все помню, ничего не
забыл, но кривлю душой и отвечаю.
—
Не помню, Ваше Императорское Величество.
—
Я, впрочем, понимаю, что вы все могли забыть. Столько лет. И каких
лет! Я же не забыл, не мог забыть потому...
В
темноте я чувствовал, как Государь беззвучно смеется.
—
За это дело мне отец такую трепку дал! Что и до сих пор забыть не
могу. Это была трепка первая и последняя. Но, конечно, совершенно
заслуженная. Вполне сознаю. Трепка полезная. Ах, Олленгрэн, Олленгрэн,
какое это было счастливое время! Ни дум, ни забот. А теперь...
Государь
помолчал, затянулся последним остатком папиросы, догорающей до мундштука,
и печально сказал, показав рукой в сторону Севастополя:
—
Один вот этот город. Сколько горя он мне принес!
*
* *
...Маленьким
кадетиком я явился к своей матери в отпуск на последние дни Масленицы.
Мама жила еще во дворце, ожидая назначения на службу. Ее служба
при Великом Князе была уже окончена, и дальнейшее его образование
перешло в руки генерала Даниловича.
Даже
вот в этом зное французского юга я, как сейчас, чувствую блеск и
морозную костяную жгучесть петербургского февральского полдня. Русский
мороз мне, почему-то, всегда казался сделанным из кости. Невский
был полон движения, веселого и тоже морозного. Странное дело: мороз,
как и вино, веселит людей. На морозе хочется смеяться и совсем нельзя
злиться. Все застывающие на морозе люди кончаются с примиренной
улыбкой на лице. Когда человек замерзает, в ушах у него звенит,
как от гашиша. А тут, в Петербурге, дым из труб идет к небу ровной
нежной линией, ни ветерка, ни вздоха, по скрипу полозьев можно определить,
сколько градусов, потому что скрип имеет свою музыкальную, то повышающуюся,
то понижающуюся тональность. След полозьев имеет то голубоватый,
то синий, то фиолетовый оттенок, и это все от количества градусов.
Дыханье лошади, то просто парное, то густое и не скоро тающее, и
цвет сосулек, — это все зависит от количества градусов, и наблюдательному
человеку не нужно никаких термометров. И у глаза, как и у уха, есть
свой абсолютный слух. И все это, зимнее, сияюще-белое, поет свою
северную песню, и не удивительно, что здесь, на юге, нам этого не
хватает, как обедни; слабеет без мороза здоровье; глаз не полируется
зимним светом; легкие не прочищаются морозным воздухом. Там, именно
там, чувствуешь себя на настоящей земле, ибо, конечно, на небе будет
всякое блаженство, но не будет русского мороза.
Маленький,
только что испеченный кадетик, в шинели, сшитой на рост, закутанный
в желтый душистый башлычок, из которого торчит только красный нос,
подхожу я к воротам Аничкова дворца с Невского проспекта. И сейчас
же со всех ног летит ко мне старый пристав Хоменко. Он тоже в башлыке,
но без кисточки, глаза красные и в негорестных слезах, борода в
инее: вылитый елочный дед.
Мне
в душе нравится, что Хоменко меня не узнает. Конечно, где ж старику
узнать? Я — уже большой, форменный, я уже мажу керосином место для
усов, скоро могу отпустить бороду подлиннее, чем у самого Хоменко.
—
Я, — говорю, — Володя Олленгрэн.
И
тут Хоменко «разувает» глаза.
—
Володька! — кричит он на весь проспект, — да это ты, чертенок?
—
Я, — отвечаю морозным звучным басом.
—
Не узнать тебя, богатым будешь.
—
Побогаче вас, — говорю, — буду.
—
Ну уж, конечно, где же нам? (После смерти Хоменко оставил несколько
миллионов). Ну уж иди, иди на этот раз. Но помни, что твой подъезд
с Фонтанки, слышишь?
—
Слышу, — отвечаю я и важно вхожу в самые царские ворота.
Иду
по двору, гляжу — из гимнастического зала, в одном сюртуке, бежит
отец Ники, великий князь Александр, и тоже кричит:
—
Ты куда, кадет?
—
К маме.
Но
он по голосу сразу узнает меня и тоже, как Хоменко, удивляется:
—
Это ты, Володька?
И
мне снова радостно: все меня знают, цари, пристава, кругом — родной
добрый дом. Великий князь тоже, как все люди, замерз и на всех парах
летит к подъезду, там поджидает меня и трогает за нос и говорит:
—
Пропал твой нос, отвалиться должен, мажь скорее гусиным салом.
А
у самого пар изо рта, глаза совсем посинели и тоже слегка плачут.
У меня вырастает громадное к нему уважение: без пальто по морозу
бегает, — вот это настоящий великий князь, ничего не боится.
Напился
я у мамаши шоколаду, оттер нос, горечь разлуки скоро прошла, и стало
даже скучновато. Мамаше не здоровится, печень, горячая бутылка,
порошки с бумажными, замечательно красивыми ленточками от аптеки,
в квартире — не теплота, а самая настоящая сушь. Аннушка вздыхает
о Боге и все поет «Святые Троицы», все те же лампы с механизмом,
те же кресла, — Господи! Какая скука во дворце! Только в корпусе
я узнал, что такое настоящая человеческая жизнь. В моем классном
столе, например, сидит и блаженствует настоящий живой воробей Мишка,
подобранный мной в саду, костеневший от холода. Теперь Мишка освоился,
ест хлеб и дышит через дырочку, которую я провертел в парте перочинным
ножом. С таким приятелем умирать не надо, даже уроков учить не хочется.
Скука
часам к двум меня разобрала окончательная, и я начал просить маму,
чтобы она отпустила меня на балаганы. Об этих балаганах в корпусе
говорили много и с большим оживлением. Не быть на балаганах — это
все равно что быть у папы и не видеть Рима: так заявил один старый
кадет, наш приятель.
Начал
приставать, мама смилостивилась, отпустила и дала абаз: так у нас
в корпусе по-татарски называли двугривенный. Мама настаивала, чтобы
со мной, провожатая, пошла Аннушка, но я наотрез отказался и начал
стращать маму тем, что из корпуса выгонят, если увидят, что бравый
кадет не может развернуться без дамской помощи.
Когда
я вышел на двор, снова закутанный в башлык, я услышал, что кто-то
мне вслед стучит из верхнего окна по стеклу. Поднимаю голову: Ники.
Вижу, он делает такое движение рукой, которое обозначает: рад тебя
видеть. У нас, как у глухонемых, была выработана особая азбука жестами.
Я тоже взмахнул руками, так, что означало, что тоже страшно рад
тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением
забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко
мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся, — это
означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал,
— это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошел
двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно
деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные
щеки, — это значало, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал
удивленное лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое
комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперед, потом
назад, потом показал пальцем на язык и лоб, — это значило: пойду
и, когда вернусь, все расскажу по порядку. Ники погладил себя по
волосам,— это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома.
Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами,
пошел со двора, как апостол Петр после отречения.
В
те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчет
в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им
— неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не
было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме
одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не
нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду
отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов:
так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть
уже серьезные государственные обязанности и которого за нарушение
оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку
перед генералом и о поручике подумать: «ерунда»: просто шлепок к
козырьку и никаких фронтов.
Выхожу
из ворот и сам думаю: «бедный Никенька, сидит, как мой воробей в
парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?»
Снова
вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у
козырька и спрашиваю:
—
Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы?
Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой:
—
Вот пойдете все прямо, господин кадет на палочку надет, и потом
свернете вправо и лучше всего, если спросите у городового. А от
мамаши разрешение имеете?
—
Так точно, имею.
—
С Богом по морозцу.
И
я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, — так влечет
меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.
Илья Сургучев. ДЕТСТВО ИМПЕРАТОРА НИКОЛАЯ II.Прощальное воскресенье.Библиотека храма Святителя Николая Чудотворца, Архиепископа Мир Ликийских в Бирюлеве.