Император
Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций
сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном
правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении
Величества разбирались в Окружных Судах, и приговор обязательно
доводился до сведения Государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя
приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения
Императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он
расхохатывался, то это было слышно на весь дворец.
—
Как! — кричал Государь. — Он наплевал на мой портрет и я же за это
буду еще кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите
его к чертовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать
на него хотел. И делу конец. Вот еще невидаль!
Арестовали
по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову и сообщили
об этом Государю. И Государь на бумаге изволил начертать следующую
резолюцию:
—
Отпустите старую дуру!
Весь
Петербург, включая сюда и ультрареволюционный, хохотал до слез.
Карьера г-жи Цебриковой была в корень уничтожена, с горя Цебрикова
уехала в Ставрополь-Кавказский и года два не могла прийти в себя
от «оскорбления», вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.
Это
был на редкость веселый и простой человек: он с нами, детьми, играл
в снежки, учил нас пилить дрова, помогал делать снежных баб, но
за шалости крепко дирывал за уши. Однажды мы с Ники забрались в
Аничковом саду на деревья и плевали на проходящих по Невскому проспекту.
Обоим от будущего Александра Третьего был дёр, отеческий и справедливый.
Я
отвлекся в сторону вот по какому поводу. До сих пор понять не могу,
почему в царствование именно этого Государя, который сам так любил
и посмеяться, и пошутить, и, самое главное, понимал и ценил шутку,
— почему именно в его царствование были воспрещены так называемые
масленичные балаганы? И вообще не могу понять, почему, например,
и в Париже отошли в область преданий и карнавал и жирный вторник?
И Петербург и Париж очень много потеряли в своем художественном
облике от этих запретов.
Боже
мой, как я, маленький кадетик, веселился тогда на этом гулянии!
«С пылу, с жару, пятак за пару», — «с гусачком», — я прежде всего
отведал действительно обжигавших пирожков. Никакие блюда царской
кухни не могли ублажить моего вкуса, как эти собственноручно купленные
пирожки около малафеевского балагана! Дед, кривлявшийся на параде,
кричал мне:
—
Кадет, не доедай до конца, оставь балалаешнику кусочек! Не дай душе
протянуть ноги от голода. Потешь деда-весельчака-а! Дай дыхнуть!
И
вытирал катившиеся фальшивые слюни.
И
какие-то купцы в необъятных енотах, и купчихи в бархатных бурнусах,
и полотеры (полотера сразу видно по усам), и мальчишки в бараньих
тулупчиках, и девки в очаровательных кокетливых платочках (самый
прелестный головной женский убор: недаром его так теперь оценили
щеголихи на здешнем Лазурном берегу), — все в один голос кричали
мне:
—
Кадет, оставь дедушке, потешь старого!
Я
оставил недокусанным полпирожка и протянул его деду. Дед был высоко,
на верхнем помосте, и какой-то полотер выхватил у меня из руки пирог,
полез по столбу с флагом и победоносно вручил его деду.
—
Спасибо, внучек, пожалел деда, не оставил. Заходи на представление,
гостем будешь, потешу душеньку. Эх, купец, чего смотришь? Последуй
примеру, отвали на полуштоф, будет весь обед готов.
Дед
говорил в рифму, подплясывал, прыгал от мороза, помахивал платочком,
подмигивал девкам и все время тренькал на балалайке.
В
самом балагане было волшебство: ломались на трапециях, глотали дым,
пропускали шпаги в живот и представляли прекрасную магометанку,
умирающую на гробе своего мужа. Магометанка была действительно на
заглядение, умирала с холодным лицом, но долго. Зато купчихи плакали
и быстро вытирали слезы, чтобы не замерзли. Купцы крепились и нюхали
табак, не чихая. Когда привели пойманного разбойника, полотеры кричали
с стоячих мест: — Бей его по скуле, сукинова сына! И я смотрел на
полотеров с тайной благодарностью.
Посреди
балагана горела огромная печь, весело потрескивали березовые дрова,
дымок был ароматен, и тепло шло от него живительное, не хотелось
уходить, сидел бы до вечера. Потом магометанка танцевала с бубном
и била им по коленке.
А
когда я вышел из балагана, то воздух уже посинел, сгустился, на
горизонте обозначился молоденький месяц в прозрачных пеленках, горели
костры, пришлось выпить сбитня и требовать, чтобы продавец наливал
стакан до краев.
Полотеры,
улегшись брюхом на санки, слетали с гор и усы у них от лета превращались
в снежных мышей. Наверху гор с победоносным клекотом, трепетали
флаги. Шум стоял, как на ярмарке, играли органы и какие-то флейтисты,
ходившие цугом. И вдруг показалось видение, погубившее меня: это
был бородатый мужик в белом фартуке, продавец воздушных шариков.
На
тоненькой веревке он держал гроздь цветных шаров, покачивавшихся
в воздухе. Это было так волшебно красиво, что у меня захолонуло
дыхание. Они были такой нежной прозрачности и чистоты, что обладание
одним из них казалось недоступным достижением. Каждый из них должен
был стоить самое меньшее сто рублей. Тем более, что мужик смотрел
на меня и на народ с убийственным презрением. Он был прав, творец
и обладатель шаров. Будь я на его месте, я бы не продал никому ни
одного шара. Как можно расстаться с таким чудом? Эти шары были прелестным
дополнением к углубленному голубому небу, к молоденькому ребенку-месяцу,
казалось, они именно для него, для месяца, и были принесены сюда.
И потом, им, голеньким, так, вероятно, холодно на таком морозе,
когда от всех, даже от башлыка, валит пар. Все исчезло для меня,
даже шум, даже музыка. Я ослеп и оглох. Если бы презрительный мужик
сказал мне: «Кадет, сними сапоги, я дам тебе за них шар», — я бы
не задумался ни на одну минуту. Так меня поразили эти, в первый
раз увиденные воздушные шары. Впечатление было так велико и так
запечатлелось в душе, что я и теперь, через шестьдесят лет, смотрю
на эти шары с волнительным умилением. Тогда же я ходил за мужиком,
след в след, как ученик ходит за пророком.
И
вдруг к мужику подходит купец. От купца идет пар, как из бани. Купец
грубым голосом спрашивает: — Борода, почем шары? Мой мужик отвечает
хрипло: — Пара семь копеек, один — пятак. До сих пор я слышу ярославское
«я» в слове «пятак». Купец отходит и недовольно говорит: — Цену
знаешь, прохвост!
А
меня обдало жаром. Как? Не сто рублей, а пятак, простой пятак? Где
же мои пятаки? Лезу в один карман, в другой, — пропали, исчезли
мои пятаки. Боже мой, где же пятаки? Неужели я все прожил без остатка,
дурак, осел, неразумная скотина? Я был так закутан, что искать,
пробиваться в карманы было нелегким делом. От меня валил пар, как
от купца, нос не держал слезоточивости и какой-то проходящий сказал:
—
Сопли растеряешь, кадет. Но я так далек был от всяческих оскорблений!
Меня
прошиб пот, как после малины, я готов был сбросить башлык, казавшийся
пеклом, горчичником. Я поочередно вынимал из кармана драгоценный
билет в балаган, свинчатку, подзорную трубу с красным стеклом, янтарный
мундштук, корм для воробья, бенгальские спички, конфету, о которой
я давно забыл, — все, все! Пятак оказался в правом кармане шинели,
— там, где ему и быть надлежало: просто от волнения я не мог его
как следует нащупать. Все свои поиски я производил, ни на минуту
не оставляя следов моего мужика.
Поддернув
носом, я зашел к нему с лица и, вероятно, побледнев, протягивая
толстый пятак с широким николаевским вензелем, повелительно сказал:
— Давай шар! Мужик ответил:
—
Какой тебе?
Опять
задача. Мужик смотрит презрительно.
—
Красный! Нет, синенький! Нет, вот тот!
—
Лиловый, что ли?
—
Нет, красный.
—
Ты, как девчонка, кадет, — говорит мужик сердито, отцепляя шар.
— Сам не знаешь, что твоя душа требовает.
И
красный шар очутился в моей руке. Я не чувствовал ни оскорблений,
ни мороза, впившегося в мою руку. Шар был невесом, от спускающейся
темноты он тоже потемнел, стал рубиновым, как на мамином кольце,
но плывет за мной вслед, как воздушная собачка, хочет вырваться
из пальцев, но шалишь, брат, теперь я тебя не отпущу, теперь ты
мой, навеки.
И
первый раз в жизни я тогда понял, что такое счастье, полное человеческое
счастье. Я хотел узнать у мужика его адрес, чтобы, когда буду генералом,
осыпать его деньгами и заставить работать только для меня и моих
детей. Мужик жил бы в теплой бане и Аннушка носила бы ему обед,
а я приходил бы за шарами. Шары были бы всюду, трепетали по воздуху,
очаровательно шуршали бы в руках и ласкали взор.
Не
замечая окончательно сгущавшейся темноты, ни огней Невского проспекта,
ни медленно крутившегося с неба крепко замороженного снега, ни скользкости
панели, — ни генералов, ни простых офицеров, ни всей этой презренной
земной жизни, — я машинально шел вперед и очнулся только лишь тогда,
когда увидел четырех чугунных коней. Ага! Значит, сворачивать направо.
Направо
был дворец с въевшимся в стены снегом. Прибавилось холоду от Фонтанки.
Мелькали красноватые лампочки в живорыбных садках. Лошади напирали
слева, справа, я слышал их басистое и парное дыхание и шелест полозьев,
и была одна только мысль: «Как бы голодная лошадь не съела шар».
Я
сам бы съел его с удовольствием: такой он был вкусный и располагающий.
Наконец,
прицепившись к солидному господину в глубоких калошах, я перешел
дорогу и, не помня никаких препятствий, проник к родной матери.
Шар не поразил ни маму, ни Аннушку: тем хуже для них. Но меня он
не то что поссорил, но как-то разлучил с императором Николаем Вторым
на всю жизнь, и он в Севастополе мне об этом напомнил.