В
рассказе о случае с воздушным шариком я отклонился в сторону и теперь
начну по порядку излагать историю нашей совместной жизни с Великим
Князем Николаем Александровичем и совместном учении.
Теперь,
по исходе лет, мне кажется, что его отец, будущий Император Александр
Третий (которого я считаю Государем гениальным) понимал, что детей
своих не нужно особенно отдалять от земли и делать из них небожителей.
Он понимал, что небожительство придет само собой, в свое время,
а пока суд да дело, нужно, чтобы они потоптались в обыкновенной
земной жизни. Тепличные растения — не прочны. И потому на меня,
на обыкновенного шалуна и забияку, он смотрел благосклонным глазом
и прощал мне многие штуки. Я был представитель той простой, обыкновенной
жизни, которую ведут миллионы его подданных, и, очевидно, по его
плану нужно было, чтобы к этой обыкновенной жизни причастился будущий
хозяин жизни, а пока что — его маленький сын.
Я
же, по совести сказать, не отдавал себе отчета в том великом счастье,
которое мне выпало на долю. Больше: я просто тяготился той невероятно
скучной и монотонной жизнью, которую мне пришлось вести в золоченых
стенах великолепного дворца. Ну что толку из того, что к утреннему
завтраку нам подавался чай, кофе и шоколад с горами масла и яиц,
и все это — на каких-то особенных чудесных блюдах? Ты мне дай краюху
хлеба, которую я заверну в карман, и потом на Псковской улице буду
по кусочкам щипать и отправлять в рот. Тогда я почувствую этот очаровательный
святой запах в меру зажаренной корки и дам себе счастье, как у Гомера,
насладиться пищей. А то вот мы встали, все трое, кто хватил того,
кто — другое, все спешат, глотают не жуя, несмотря на все запреты
и замечания, и у всех — одна только мысль: поскорее в сад, на вольный
воздух, поноситься друг за другом в погоне, устроить борьбу и, по
возможности, чехарду, которую Ники обожал. Другое, что он обожал,
это — следить за полетом птиц. Через многие десятки лет я и теперь
не могу забыть его совершенно очаровательного личика, задумчивого
и как-то мрачно тревожного, когда он поднимал кверху свои нежные,
невинные и какие-то святые глаза и смотрел, как ласточки или какие-нибудь
другие птицы вычерчивают в небе свой полет. Я это так любил, что
иногда обращался с просьбой: — Ники, посмотри на птиц!
И
тогда он, конечно, не смотрел, а в смущеньи делался обыкновенным
мальчишкой и старался сделать мне салазки.
Он
очень любил изображение Божией Матери, эту нежность руки, объявшей
Младенца, и всегда завидовал брату, что его зовут Георгием, потому
что у него такой красивый святой, убивающий змея и спасающий царскую
дочь.
—
Вот так и я бы спас нашу Ксеньюшку, если бы на нее напал змей, —
говаривал часто маленький Великий Князь, — а то что же мой святой,
старик и притом сердитый?
Он
раз даже позондировал у моей мамы почву, нельзя ли ему перестать
быть Николаем и быть Георгием.
—
Ну что ж? — говорил он в ответ на возражения мамы. — Мы будем два
Георгия: один большой, другой — маленький.
Он
отлично понимал, что я — счастливее его, потому что моя мама — всегда
со мной, а его мама видит его только два раза в день, утром да вечером,
в постели.
Он
обожал свою мать. Впрочем, обожал ее и я. Да и не знаю, кто ее не
обожал? Вот это было божество в полном значении этого слова. Я дурак,
мальчишка, лишался слова в ее присутствии. Я разевал рот и, застыв,
смотрел на нее в божественном восторге. Она часто снилась мне, всегда
с черным веером, каких потом я никогда не видел. Иногда и теперь
я вижу этот прекрасный, раз в году повторяющийся сон, и все тот
же страусовый веер, — и тогда я счастлив целую неделю, забывая и
старость, и чужбину, и дикую неуютную жизнь. Как это бывало?
Обыкновенно
часов в одиннадцать утра, среди занятий, раздавался с четвертого
этажа звонок. Все радостно вздрагивали. Все знали, что это звонит
мамочка. Тут Ники гордо взглядывал на меня: «его мамочка». Мгновенно
все мы летели на лифт и сами старались ухватить веревку. Достигнув
четвертого этажа, в котором жила Августейшая чета, мы через Блюдный
зал, знакомой дорогой летели кто скорей, в «ее» будуар. Сейчас же
начинались поцелуи и расспросы:
—
Ну как спали? Что во сне видели? Боженьку видели? Начинались обстоятельные,
вперебивку, доклады, при которых всегда, с скрытно-радостным лицом,
присутствовал и отец.
Дети
рвались к матери, грелись у ее теплоты, не хотели оторваться, но
увы! Официальное время шло, и родителям нужно было уезжать к деду,
в Зимний дворец, где они и проведут потом целый день, до поздней
ночи. Я потом слышал, что Наследник потому так упорно ездил в Зимний
на целый день, что боялся что отец, Александр Второй, даст конституцию.
Мы этого тогда не знали, но знали, что перед расставаньем нас ждет
огромное удовольствие. И это удовольствие наступало: Великая Княгиня
всех по очереди катала нас вокруг комнаты на шлейфе своего платья.
Это была постоянная дань за расставанье, покатавшись, обласканные
на целый день, мы снова спускались на свою половину к мрачным книгам
и тетрадям.
Детская
половина состояла из приемной, гостиной, столовой, игральной так
называемой опочивальни, в которой стояло три кровати. Была еще комната
мисс Брент, англичанки, которая занималась воспитанием Великой Княжны
Ксении, которая к нам, мужчинам, никогда никакого отношения не имела.
В игральной комнате был песок, качели, кольца, всяческие игрушки.
Кровати в спальне были особенные, с мудростью, без подушек (что
на первых пор меня убивало), были невероятной упругости матрацы
с валиками в головах. Был умывальник с проточной водой. Ванны не
было, и купались дети у матери, в четвертом этаже. Я — у себя дома.
Занятия
сперва захватили Великого Князя. Мир тетрадок, которые ему казались
сокровищами, которые жалко пачкать чернилами, сначала мир очаровательных
и таких, в сущности, простых книг, как «Родное Слово», с картинками,
от которых нельзя оторваться. В особенности занимала его картиннка:
«Вместе тесно, а врозь скучно» и серый воздушный шар. Совершенно
очаровало его стихотворение «Румяной зарею». Не знаю, то ли уютный
ритм этих строф, то ли самые картины утра, выраженные в стихе, но
он, по неграмотности, сам еще не мог читать и все просил маму, чтобы
она читала, и, когда она читала, он благоговейно шевелил губенками,
повторяя слова. И опять его больше всего завораживала фраза: «гусей
караваны несутся к лугам». Я, признаться, не понимал этого, но чувствовал,
что это — интересно, как-то возвышенно, что это — какой-то другой
склад, мне не доступный, и вот по этой линии я инстинктивно чувствовал
его какое-то превосходство надо мной. Мне было смешно, когда он
думал, что эта книга — только одна на свете и только него, что у
других не может быть таких прекрасных книг, а я знал, что таки книг
хоть завались и стоят они по двадцать пять копеек, а он не верил
и совсем не знал, что такое двадцать пять копеек. Я ему иногда показывал
деньги и говорил, что вот на этот медный кружок можно купить великолепную
свинчатку и он не понимал, что такое купить, а променять свинчатку
на скучный медный кружок считал безумием.
Он
только тогда согласился писать в тетрадке, когда мама показала их
целую гору в запасе. У него было необыкновенное уважение к бумаге:
писал он палочки страшно старательно, пыхтя и сопя, а иногда и потея,
и всегда подкладывал под ладонь промокательную бумагу. Часто бегал
мыть руки, хотя тут, пожалуй, была предлогом волшебно лившаяся из
стены вода. Его писанье было девически чисто, и тетради эти мать
потом благоговейно хранила. Не знаю теперь, где они, кому достались
и кто их бережет.
Ученье
начиналось ровно в девять. Уроки были по 50 минут, десять минут
— перемена. Вне урока рисовали огромного папу и маленькую маму с
зонтиком. Иногда на уроках бывал Великий Князь Георгий: этот только
смотрел, слушал, вздыхал и норовил, как бы поскорее выбрать такой
промежуток, чтобы поскорей стрельнуть из комнаты в сад. И мы смотрели
ему вслед с искренней завистью. По стенам бегают зайчики, в саду
простор, улица аппетитно шумит: улица — недоступный, запретный,
какой-то особенный, удивительный, для счастливых, свободных людей
мир.
Что
же, признаться, скучно было во дворце жить. Великим князьям было
все равно: они в этом родились, свободы не знали и жили, как будто
так и быть должно. Но я был птицей вольной, я знал, что такое свет
Божий, что такое наслажденье дружбы, отваги, вольной игры, в которой
каждый волен изобретать свои вариации, комбинации... Я знал, что
такое сирень за забором или манящее яблоко. Я знал, что такое марафет,
купленный по дорогой цене, за копейку, я знал восхитительное свойство
денег, приближающих к вам очаровательные вещи, я знал запах дикой
бузины и как из нее делать пушки, а из сочной арбузной корки — звонкие
заряжалки. Я знал, как в сирени искать счастье, я знал мечтательность
и загадочность счастья, а они? Они все имели уже при рождении.
Меня
потрясло рождение Великого Князя Михаила. Однажды нам таинственно
объявили, что родился братец. Там, наверху, в четвертом этаже родился
братец. Что за братец? Какой братец? Мы знали только то, что наверх
нас давно уже не пускали, и катанье на шлейфе кончилось, и маму
никак нельзя видеть. Начиналась полная заброшенность. Великие Князья
приуныли, осиротели, и Ники часто спрашивал:
—
Мамочка больна?
Ему
отвечали, что нет, не больна, но ее нельзя сейчас видеть, ей некогда,
дедушка задерживает, уезжает рано и приезжает поздно. Дети как-то
осунулись, потускнели, стали плохо есть, плохо спать. Жоржик плакал
по ночам, и Ники, подбежав к кровати голыми ножками, трогательно
успокаивал его, утешал и говорил.
—
Гусей караваны несутся к лугам...
Ложился
с ним в кроватку и вместе засыпал. Вообще Ники не мог съесть конфетки,
не поделившись... И вдруг:
—
Братец! Новый братец! На кого похож? — Когда же мы его увидим?
—
А вот погодите, придет срок.
Началось
ожиданье. Дворец притих, Аннушка ходила неузнаваемая, не глядя на
людей, зажигала у своих образов красные страстные свечи.
И
вдруг как-то нас всех позвали в неурочную минуту из сада, после
завтрака или по окончании обеда. Была какая-то взволнованность и
особое тревожное внимание к Великим Князьям. Как-то особенно тщательно
осматривали их костюмчики, их причесочки, заново прошлись гребешком
по проборчикам, заставили экстренно вымыть руки, вычистили ногти
и потом как-то скомандовали:
—
Ну, а теперь к маме, смотреть нового братца. Взяли и меня.
И
вот мы вошли в спальню Цесаревны. С подушки на нас смотрело милое,
знакомое, улыбающееся, отстрадавшее лицо, счастливое. Ничего общего
с той, что уезжала к дедушке, такой одетой и причесанной, не было.
Лежала обыкновенная, как все, мама, которой вовсе не надо каждый
день ездить во дворец. А около нее стояла колыбелька, и в колыбельке
лежал толстенький ребенок, спавший. Все в нем было новое: и кожа
на лице, и ручки, и маленькие пальчики, и какие-то особенные неуловимые
волосики. И все было в смешных морщинках.
Но
самое главное, — около него на особом столике, вровень с колыбелью,
лежала какая-то толстая тяжелая цепь.