Отец
мой, капитан Константин Петрович, умер от скоротечной чахотки 1872
году, оставив после себя: молодую вдову с четырьмя детьми, сто рублей
годовой пенсии и собственный маленький домик в Коломне, по Псковской
улице, № 28. Матери моей, Александре Петровне, было в то время около
3 лет, старшему брату Петру — 12 и мне, «Вениаминчику» — около пяти.
Не
имея в день на пять душ даже полных 30 копеек, мы начали влачить
существование в полном смысле голодное и холодное, хотя и в «собственном»
доме. Мать по утрам куда-то и с какими-то узелками бегала, — не
то в ломбард, не то на толкучку, и тем «люди были живы».
Я
лично, по молодости лет, тягот жизненных не ощущал и в полной свободе,
предоставленной нам обстоятельствами и далекой, совершенно в те
времена провинциальной и патриархальной Коломной, наслаждался улицей,
возней в пыли или снегу, боями, закадычной дружбой с соседскими
мaльчугaнaми, голубятней и бесконечной беготней взапуски. К семи
годам из меня выработался тот тип уличного мальчишки, которых в
Париже зовут «гамэн».
Когда
узелки материнские кончились, надо было что-то предпринимать. Начальницей
Коломенской женской гимназии была в ту пору Н.А. Нейдгардт, подруга
матери по Екатерининскому институту, который, кстати сказать, мать
окончила «с шифром».
Г-жа
Нейдгардт приняла свою бывшую товарку ласково, вошла в ее положение
и предоставила ей должность классной дамы в четвертом классе вверенной
ей гимназии, с жалованием в 30 рублей в месяц. Вместе с 8 рублями
пенсии уже можно было не только существовать, но и нанять прислугу.
Взяли
какую-то Аннушку, тихую, монашеского склада девицу, с которой мать
прожила почти до конца своей жизни. Аннушка была не только кухаркой
за повара, как печатали в газетных объявлениях, но и полноправным
членом семьи. Под конец своей жизни она ушла в иоаннитки. Вспоминаю
ее с благодарностью. Она давала нам полную волю, и мы, детвора,
а в особенности я, когда мать уходила в гимназию, целыми днями «гойкали»
по Коломне.
Бабки,
свинчатки, лапта, чужие сады и огороды, — все манило и радовало
нас. К концу 1875 года мне уже было около восьми, — помню себя с
длинными льняными волосами: мои родоночальники были шведы. И хотя
Швеция — страна северная, славящаяся спокойным, чинным и патриархальным
характером своих граждан, но во мне, благодаря, вероятно, смешению
кровей, было много совершенно не северного петушинного задора. И
в то интересное время, о котором я собираюсь рассказать, моей главной
заботой было — добиться звания «первого силача» на Псковской улице.
Звание же это, как известно в мальчишеских кругах всего земного
шара, вырабатывается в неустанных боях и подвигах, близких к воинским.
И потому синяки и фонари были, к ужасу моей матери, постоянными
знаками моих отличий. Одно время мне даже казалось, что у меня сломано
то знаменитое ребро, которое у мальчишек считается девятым: от женской
половины нашего дома я это, разумеется, скрывал, но перед братьями
по-старосолдатски охал, врал, что дух не проходит через горло, кряхтел,
и для исцеления они натирали меня бобковой мазью: первое, что было
отыскано в чулане. От синяков мы лечились кубебой, запасы которой
охранялись, как золотые слитки.
Так
шло до несчастной (с нашей детской точки зрения) весны 1875 года.
В
один из каких-то северно-прекрасных майских дней выпускаемые классы
женских гимназий Ведомства императрицы Марии должны были представляться
в Зимнем дворце своей покровительнице и попечительнице Императрице
Марии Александровне. В Коломенской гимназии оказался выпускным как
раз тот класс, который «вела» моя мать. Вместе с начальницей на
приеме в Зимнем дворце должна была присутствовать и «ведущая» классная
дама.
Как
сейчас помню мою мать в то майское, торжественное утро в каком-то
необычайном и совершенно мне неизвестном синем платье (было «для
случая» позаимствовано у г-жи Нейдгардт), с завитыми волосами, с
институтским шифром на плече, — мать казалась мне красавицей нездешних
стран. Она очень волновалась и все натягивала перчатки, чтобы на
пальцах не было пустых концов. Уходя из дому, долго молилась, чтобы
Бог пронес страшный смотр. Мы знали, что мать поехала в какой-то
странный зимний дворец (почему зимний, когда снега нет), в котором
какая-то страшная государыня будет смотреть на мать, а мать будет
трепетать, как птичка... И поэтому, когда Аннушка понеслась в церковь
ставить свечу, мы увязались за ней и долго стучали лбами о каменный
пол...
Незадолго
до возвращения матери наш дом наполнился ее сослуживцами по гимназии,
и не успела мать вернуться, как ее со всех сторон засыпали вопросами:
—
Что? Как? Была ли милостива государыня? И какое платье было на государыне?
И что она сказала? И как горели ее бриллианты? И целовала ли мать
ее ручку? И правда ли, что говорят, будто у нее желтый цвет лица
и круги под глазами?
Мать,
не успевшая снять платье, рассказывала, сияла от счастья... Из кухни
пахло пирогом с мясом и куропатками, накрыли длинной скатертью два
стола, все сели за стол и пили белое елисеевское вино, вспрыскивая
первый материнский «выпуск».
—
Вдруг около меня появилась какая-то маленькая дамочка, очень хорошенькая,
с сияющими, как звезды, глазами. Ну прямо звезды! Смотрит на меня,
на мой шифр, и спрашивает по-русски, с акцентом: «Какой это у вас
шифр?» Я сказала, что екатерининский. «А как фамилия?» Отвечаю:
«Олленгрэн». — «Но это ведь шведская фамилия?» — «Да, мой муж шведского
происхождения». Вынула записную книжечку и золотым карандашиком
что-то отметила: И потом только, от других, узнала, что это — Великая
Княгиня, Наследница Цесаревна, Мария Феодоровна! Но какая хорошенькая!
И какая простенькая! Прямо влюбилась в нее с первого взгляда!
Выпили
за здоровье Наследницы.
Пирог
быстро съели, вино до последней капли выпили потом все разошлись,
и мать часа полтора утюжила синее платье и потом, вместе с Аннушкой,
понесла его к Нейдгардтихе, как говорила Аннушка.
Мы
слизали со всех блюдец последний сок от мороженого и, счастливые,
пахнущие густым молоком, начали лето, и оглянуться не успели, как
зима прикатила в глаза.
И
снова — учебный год! И снова, с раннего утра, мамочка — в гимназии!
И снова — свобода, но уже осенняя: со множеством соседских яблок,
подсолнухов, рябины и медовых сот.
Однажды,
после занятий, возвращается сама не своя, лица нет, — и рассказывает
Аннушке:
—
Ничего понять не могу. Сегодня приезжает в гимназию принц Ольденбургский,
вызывает меня в кабинет начальницы и производит допрос. Кто вы,
что вы, откуда, почему... Так напугал, что со страху забыла свою
девичью фамилию. И только потом вспомнила, говорю: «Оконишникова,
дочь адмирала, Георгиевского кавалера»... И спрашиваю: «Зачем все
это, ваше высочество?» Он разводит руками, записывает и говорит:
«Ничего, дорогая, не знаю. Получил бумагу от Министерства Двора,
должен выполнить».
Принц
Ольденбургский носил в то время чин, довольно неуклюже выражаемый:
«Главноуправляющий женскими гимназиями Ведомства Императрицы Марии
и Царскосельской».
Принц
уехал, все мало-помалу успокоилось, и вдруг, спустя ровно полтора
месяца, у крыльца нашего домика в Коломне останавливается придворная
карета. Придворный лакей, в пелерине с орлами, слезает с козел и
спрашивает Александру Петровну Олленгрэн. Было воскресенье, мать
оставалась дома.
—
Это я, Олленгрэн, — ответила она.
И
важным тоном, каким говорят слуги в старинных мелодрамах, лакей
сказал:
—
Вам письмо. Из Аничкова дворца.
И
подал большой, глянцевитый, твердый пакет.
—
Ответ можете дать словесный, — добавил строго лакей, поджал губы
и, сделав бесстрастное лицо, стал осматривать потолок.
Мать
не знала, что ей делать с конвертом: разорвать? Страшно: стоит штемпель:
«Аничков дворец». Почтительно разрезать? Нет поблизости ни ножниц,
ни ножа... А нужно спешить: лакей — с орлами, его не вот-то задерживать
можно... Вскрыла шпилькой.
На
твердой, слоновой бумаге какая-то неизвестная дама, по имени М.П.
Флотова, писала матери, чтобы она немедленно, в присланной карете,
приехала по очень важному делу в Аничков дворец. Если не может приехать
сегодня, то за ней будет прислана карета в будущее воскресенье,
ровно в 12 с половиной часов дня.
У
матери затряслись руки, губы, и она еле могла выговорить:
—
Буду в следующее воскресенье, в 12 с половиной часов дня. Лакей
почтительно выслушал, был секунд пять в каком-то ожидании, потом
крякнул и ответил:
—
Слушаю-сь.
Поклонился,
вышел и, с замечательной легкостью вскочив на козлы, актерским уверенным
жестом поправил завернувшуюся пелерину с орлами. Лошади тронули,
и пустая, блестящая карета, такой никогда не видывали в Коломне,
покачиваясь на длинных рессорах, блистая железными, до серебра натертыми
шинами, двинулась в обратный молчаливый путь. Мы проводили ее теми
глазами, какие бывают на картинах у людей, созерцающих крылатую
фортуну катящую на одном колесе...
Переполох
в Коломне был невероятный. Шли разговоры о тюрьме, о наследстве
и, почему-то, о севастопольской войне.
Почему
мать не поехала во дворец сразу? Потому что не было приличного платья.
Прижав
к груди таинственное дворцовое письмо, она понеслась к своему доброму
гению, к начальнице Коломенской гимназии. Н.А. Нейдгардт. Та проявила
желание пойти на самые щедрые жертвы и сказала, что весь ее гардероб
к услугам матери. Было выбрано добротное, строгое и достойное платье,
была вызвана портниха, которая что-то ушила, что-то пришила, где-то
сделала новые стежки, присадили пуговицы, проутюжила через полотенце...
Мать лишилась сна, аппетита, плакала по ночам и каждую ночь во сне
видела длинные волосы.
И
в следующее воскресенье, ровно в 12 часов, та же карета остановилась
у нашего подъезда и тот же лакей с орлами вошел в дом и почтительно
доложил матери:
—
Экипаж ждет-с.
И
мать, делая торопливые кресты, поехала, бледная как смерть.