Положите
около кота миллион долларов, — он и не взглянет на них: разве что
понюхает. Так было и со мной, когда мне сказали, что я буду воспитываться
вместе с великими князьями. Кроме огорчений и душевных мук это мне
ничего не принесло. Что такое были для меня великие князья? «Князья»,
— это лица довольно неказистого, но в общем занятного вида: они
ходили по Коломне с полосатыми мешками за спиной и кричали:
—
Халат, халат, халат...
Это,
пожалуй, даже интересно, — воспитываться с такими князьями, если
они моего возраста, но... они — великие. Великие! Что такое великие?
Это значит огромные. Недавно Аннушка читала нам сказку о герое,
которого звали: «не мал человек, под потолок ростом». Что, если
мои будущие князья — тоже не мал человек, под потолок ростом? Что
я буду делать? Какие перспективы ждут меня? На своей Псковской улице
я, худо-бедно, прохожу уже в третьи силачи. Это стоит трудов, хлопот,
превеликой боли в девятом ребре, но ничего не поделаешь: всякая
карьера требует определенных усилий. Но ведь если я попадаю в общество
«великих» князей, не мал человек, под потолок ростом, то ведь тут
и к бабке ходить не нужно: это ежедневная обеспеченная мука. А что,
если эти князья из породы Гулливеров? Я недавно видел книжку с картинками:
стоит огромный верзила в треугольной шляпе и держит на ладони маленького
человечка с стрекозиными ножками и презрительно смотрит на него.
Дунет, и где твоя душа? Я не спал ночами, плакал, укрывался с головой
от видений и молил Бога, чтобы он отдалил тот час, когда нужно будет
навсегда, навеки покинуть эту милую, славную, уютную, родную, то
густо-пыльную, то обильно-снежную Псковскую улицу. И та карета,
которая подкатывала к нашему дому два воскресенья подряд с таким
замечательным лакеем, уже казалась не чудесной, а злой каретой,
наказаньем Божиим, посланным мне за великие грехи.
Дома
шел полный разгром, Аннушка сбилась с ног, стирала, гладила, пришивала
какие-то пуговицы, мамочка приходила со службы взволнованная, ничего
не ела, а приносила какие-то книжки, очень толстые, в переплетах,
быстрыми глазами читала страницу за страницей, нервно со щелком
перелистывала, что-то записывала в тетрадь и все говорила, ни к
кому не обращаясь:
—
Господи! А вдруг осрамлюсь? А вдруг опозорюсь? Ведь великая наука
нужна, наука!
Потом
все было брошено, и она уехала с братьями в Псков, определять их
в Военную Гимназию, мы с Аннушкой провожали их и на вокзале перед
поездом горько плакали. Петра приняли, а у Константина оказалась
грыжа, его снова привезли в Петербург, он приехал убитый и растерянный,
и опять была суетня. Его, в конце концов, определили в Петербургскую
первую классическую гимназию, на полный пансион, и сейчас же остригли.
Сестру Елизавету поместили в Павловский Институт, что на Знаменской
улице.
Что
делалось в доме, что делалось, — и все это из-за каких-то «великих»
князей, будущих моих мучителей и истребителей. Горька была моя судьба.
Но что делать? Плакать? Мужское достоинство не позволяло. Что скажет
Псковская улица? Сопротивляться? Все равно, — свяжут и свезут, да
еще, пожалуй, в княжеский полосатый мешок засунут, как кота: иди
разговаривай из мешка. Бежать из дому в Америку? И эта мысль начала
серьезно занимать меня, но пока я накапливал хлеб на дорогу, деньги
(уже было «зажато» семь копеек), — подъехала карета, — не та, не
придворная, а обыкновенная, черная, свадебная, с окошечком позади,
меня взяли за руку, помолились Богу, посидели на стульях, всплакнули,
вздохнули, почему-то поцеловались с Нейдгардтихой, потом залезли
на скользкое сиденье с пуговочками, качнулись, тронулись, лошади
дружно цокнули, — и тут я понял, что значит, когда говорят: пропала
твоя головушка.
—
Боже мой, Боже мой, Аннушка, в какие места едем, — говорила мать,
и я ясно видел, что ее тоже трясло от страха.
Вообще
от всех этих новостей, от разлук с братьями и сестрой, от срочного
изучения педагогики (после узнал), — она похудела, стала молоденькая
и худенькая, бедная моя милая ласковая мамочка. Как тепло и хорошо
было с ней в этой карете, и ехать бы да ехать далеко, далеко, хоть
на край света, хоть в Америку, — только не в этот противный, враждебный,
таинственный дворец. Мне казалось, что как въеду в этот дворец,
так сейчас же меня пришпилят к столбу и выпорют до двадцатого пота.
Спасибо, что кубебу и мазь тайным образом прихватил с собой для
облегчения.
И
долго, долго так тянулись мы через весь Петербург, мимо каких-то
высоченных домов, которых я никогда раньше не видал, при другой
обстановке они показались бы мне страшно интересными, а теперь я
понял только одно: много булочных с золотыми кренделями. Потом все
стало гуще и гуще: какие-то невиданные народы, кучера кричат, наш
тоже начал орать и оглядываться, порядку никакого, мимо стекла то
и дело — лошадиные морды, цапнет за нос, а потом иди доказывай.
Прижался я к мамочке и одно молил: «Пронеси, Господи». Учила в свое
время Аннушка «Живому в помощи», — не учился, дурак, а теперь бы
— находка. «На аспида и василису, — шептал я дрожащими губами, вспоминая
Аннушкины уроки: — на лева и змею», — и забыл дальше. Про лошадей
в молитвах ничего не было, — может, что и было, но к концу, а до
конца никогда не доходил, старая телятина, — выругал себя я, по
примеру коломенского водовоза.
—
А вот и дворец! — затрепетав, сказала мамочка.
Я
сунулся глазами в окно и увидел много красного. Прошло много лет
с тех пор, но и теперь, когда при мне говорят слово «дворец», —
в моих глазах вырастает всегда какая-то большая красная путаница.
Карета
остановилась, подошел какой-то солдат, что-то спросил, ему что-то
ответили, карета опять тронулась, и потом, через много времени я
понял, что мы приехали с Фонтанки.
Вылезли
из кареты, и первое, что я увидал, — был огромный дом с выступами:
конечно, только в таком доме могут жить не мал человеки под потолок
ростом. Пока что около нас суетились обыкновенные люди, с обыкновенными
руками и головами, но одетые как в цирке. Больше всех волновался
старик, похожий на генерала, все время шлепавший губами, весь в
медалях и трясущихся крестах: потом я узнал, что это был знаменитый
пристав Хоменко, единственный статский советник среди полицейского
офицерства, любимец Марии Феодоровны. Он целый день стоял на посту
у Аничкова дворца. Когда приезжала Мария Феодоровна, он снимал фуражку
и кланялся, касаясь фуражкой земли. Нередко был приглашаем к великокняжескому
столу и оставил после смерти состояние около трех миллионов.
Люди
из цирка понесли наши чемоданы, мы вялыми ногами пошли за ними и
очутились в подъезде, в котором было четыре двери. Эти двери, как
я потом узнал, вели на двор, на ту часть дворца, которая называлась
«детской половиной», в сад и на кухню.
Вслед
за носильщиком мы втроем: я, мамочка и Аннушка пошли на детскую
половину. Детская половина была расположена в бельэтаже. Чувство,
которое у меня тогда было, потом всегда повторялось по приезде в
гостиницу: куда-то тебя поселят? Все трое, мы явно робели: мамочка
и Аннушка крестились мелкими крестиками, а я боязливо оглядывался
по углам: а вдруг выйдет, а вдруг шагнет и сразу приступит? Настроение
было ужасное, воображение работало, представлялись всякие картины,
какие-то звуки казались тресканьем разрываемых человечьих костей,
я все ближе и ближе прижимался к мамочкиной юбке и, уж если кто-нибудь
будет нас есть, пусть начинает с Аннушки: она все хочет быть Христовой
невестой и пострадать за веру.
В
коридоре было много дверей и печных заслонок, поражала удивительная
чистота, — такая чистота, что все мы старались ступать неслышно,
стараясь только чуть прикасаться к паркету. Наконец в какую-то дверь
входим, и я сейчас же ищу: есть ли в двери ключ?
Квартира
наша состояла из трех поместительных комнат: гостиная, столовая
и спальня. Из столовой шла винтообразная лестница в Аннушкины две
маленькие комнатки. Мебель была хорошая, повести рукой — скользкая
(полушелковая). Освещение комнат у нас, как, впрочем, и во всем
дворце, было масляное. Лампы были необычайно занятные и затейливые,
с каким-то механизмом, похожим на часовой. Масло наливалось душистое,
и в комнатах всегда стояло то, может быть, «амбрэ», о котором с
таким восхищением говорит в «Ревизоре» Анна Андреевна. Каждое утро
приходил к нам ламповщик, и, как говорили, «заправлял» лампы, причем
все это делал с необыкновенной отчетливостью и проворством. Я всегда
завидовал его «химическим движениям» и любил украдкой притрагиваться
к его замшевым тряпкам и круглым щеткам, которыми он протирал стекла.
И вообще и сам ламповщик был очень интересен, быстр в движениях.
Ендова, в которой он носил масло, была какая-то аппетитная, глянцевая.
Была совершенно восхитительна легкая и приятная струя масла, прозрачного,
упругого, лоснистого: так бы и смотрел на нее, наслаждаясь, целыми
днями. Этот ламповщик прямо сводил меня с ума, и я, по его примеру,
называл Аннушку «деревней». Мне кажется, что из-за этого ламповщика
Аннушка потом и ушла в «иоаннитки». Ламповщик, занимаясь делом,
всегда чуть слышно напевал: «Глядя на луч пурпурного заката» — или
что-то в этом роде. Я это говорю потому, что эту страсть к наливанию
ламп я передал потом Ники, будущему Императору, и когда приходил
час игр, то первое, что мы изображали, — был ламповщик и все его
манипуляции, — причем в этом отношении все рекорды наблюдательности
и подражательности проявлял маленький Жоржик, — будущий Георгий
Александрович. Молчаливый, робкий, — он чем-то напоминал приятного
зверька, пожалуй, обезьянку, с необычайной запоминаемостью и точностью
воспроизведения. Он изображал всех: и папу, и маму, и Диди (так
они называли мою мать), и Аннушку. Все эти штуки он проделывал в
«игральной» комнате и только в своей компании, причем обязательно
за вознаграждение: чтобы его, например, два раза пронесли с припрыжкой
на спине вдоль стен (это называлось «ездить на закорках») или что
он будет кучером, а мы — ленивыми лошадьми, которых кучер подгоняет
кнутом: при каждом кнуте мы обязаны были вздрагивать, трепетать
кожей, и переходить в галоп. Или требовал, чтобы мы орали, как ослы
на заре, и чтобы на этот рев прибежала испуганная Диди. Этот маленький
актер понимал, что истинное искусство должно оплачиваться материальными
благами и только в этих условиях оно не является пустым занятием.
Ники,
как я потом понял, был существом очень наблюдательным и зорким,
и, когда Жоржик представлял, как Березин открывает дверь или как
М.П. Флотова держит голову набочок, разговаривая с maman, Ники упивался
точностью сходства. И, чтобы получить это наслаждение, он шел на
самые несурьезные требования Жоржа. Жорж однажды похвалился, что
он может показать, как маме кланяется Хоменко, но условие: мы должны
съесть по полложке песку. Я отказался, но Ники с заранее смеющимися
глазами съел и к вечеру был болен, и пришлось вызвать Чукувера.
В «игральной» комнате всегда была горка песку.
Чукувер
жил в том же коридоре, что и мы. Это был не то лекарь, не то фельдшер.
Его дело было оказывать первую помощь до прибытия врача. Если мне
не изменяет память, всегда приезжал Бертенсон, но до прибытия врача
строго запрещалось принимать какие бы то ни было лекарства.
Этому
Чукуверу, между прочим, завидовал весь дворец. Чукувер был единственный
человек, который, по общему мнению, ничего не делал. Жизнь его,
впрочем, окончилась печально: его раздавило насмерть в гармонии
поезда при крушении на станции Борки, в 1888 году. Впрочем, я отклонился
несколько в сторону.
Против
нашей квартиры, в том же коридоре, были запасные комнаты, которые
потом приспособили под квартиру генерала-адъютанта Г.Г. Даниловича,
который был назначен к обучению Ники, когда ему исполнилось десять
лет и когда миссия моей матери была окончена. Ники терпеть не мог
этого наставника, чрезвычайно сухого «человека в футляре», и когда
с течением времени генерал Данилович скончался, то Император Николай
послал ему венок, но сам на похороны не приехал.